Путешествие длиной в 20000 верст

    Летом 1922 года Ерошенко покинул Пекин и отправился за десять тысяч верст - в Финляндию, на XIV Международный конгресс эсперантистов. И хотя в списках делегатов его имя не значится, сам факт участия Ерошенко в конгрессе не вызывает сомнения: там его видели эстонские эсперантисты Хильда Дрезен и Хиллер Саха, это подтверждает и пекинский журнал "Ла верда люмо" (1923, N 1). На обложке журнала фотография с подписью: "Представитель Пекинской эсперанто-организации В. Ерошенко и японский делегат Нарита Сигео в Хельсинки, у зала, где происходит XIV Международный эсперанто-конгресс".
    Как, однако, объяснить это путешествие с позиций житейской логики? Ведь путь от Пекина до Хельсинки и по нынешним временам нелегок (для слепого в особенности), а в те годы через Сибирь, лишь недавно освобожденную от интервентов, поезда ходили нерегулярно, кое-где еще орудовали банды. Чем был вызван этот интерес к конгрессу эсперантистов - одному из обычных совещаний, происходивших ежегодно? И почему в таком случае Ерошенко не остался на родине, по которой так тосковал, а возвратился в Китай, где ему было одиноко, как в пустыне?
    Вопросы, вопросы. И нужно попытаться ответить на них, иначе мы не поймем логику жизни Ерошенко.
    Приезд Ерошенко в Хельсинки одним интересом к занятиям эсперанто объяснить нельзя. Им двигало, по-видимому, страстное желание провозгласить идею братства простых людей мира перед лицом националистов всех мастей, в огромной степени виновных в только что закончившейся первой мировой войне.
    Но побывав на XIV съезде эсперантистов, Ерошенко не мог не вернуться к тем, кто его туда послал - к своим китайским друзьям, к Лу Синю: ведь они ожидали вестей из Финляндии. К тому же Ерошенко обещал еще год поработать в русской секции Пекинского университета.
    ...Во второй половине июля 1922 года, поезд, шедший из Пекина через Харбин в Россию, остановился в Чите. Там, после таможенного досмотра и проверки документов, профессор Пекинского университета В. Я. Ерошенко покинул вагон для иностранцев, перебрался на крышу и, смешавшись с многочисленными пассажирами, осаждавшими тогда поезда, стал одним из тысяч слепцов, которые скитались по России. Рубил на остановках дрова для паровоза, вместе со всеми прятался в лесу от бандитов, пел песни у костра - он был у себя на родине.
    М. Я. Безуглова писала, что брат ее вез из Китая целый чемодан гостинцев. Но когда дома, в Обуховке, чемодан открыли, там оказались лишь старые тряпки. Ерошенко сетовал: стоило ему уйти из вагона для иностранцев, как его обокрали. Потом успокоился и сказал:
    - Нет, не жалею, что ушел. До чего же хорошо было на крыше - вся Россия видна.
    Однако на Родине Ерошенко не задержался - он хотел успеть к началу конгресса. В Хельсинки писатель приехал 8 августа 1922 года, как раз накануне открытия. Город встретил его неярким северным солнцем. Делегаты разных стран обменивались приветствиями, улыбками, значками. Ерошенко прислушивался к ним, пытаясь по выговору определить, кто из какой страны приехал. Вдруг он услышал эсперантскую речь с явным японским акцентом. Ерошенко окликнул незнакомца. Им оказался Нарита Сигео.
    - Здравствуйте, товарищ, - сказал Нарита. - Я вас знаю, ведь вы тот самый Василий Ерошенко, которого наше правительство выгнало из Японии. Поверьте, мне больно говорить об этом. Как японцу, мне стыдно...
    - Стоит ли вспоминать? Лучше расскажите, как поживают там мои друзья - Акита, Камитика, Сома.
    - Что я могу сказать?! - грустно ответил Нарита. - Я ведь давно не был дома, в Японию мне тоже въезд воспрещен. (Коммунист Нарита Сигео находился в то время на подпольной работе по заданию Коминтерна.)
    Ерошенко молча пожал ему руку. Во время конгресса они не расставались. Ерошенко знакомил Нарита Сигео со своими корреспондентами из Германии, Франции, Эстонии.
    Делегаты жили в Хельсинки, словно на островке, вокруг звучала незнакомая им финская речь, и, отправляясь в город, они полностью зависели от помощи финских эсперантистов. И только Ерошенко, неплохо объяснявшийся по-фински и хорошо говоривший на распространенном в Финляндии шведском языке, не чувствовал здесь себя стесненным.
    - Сколько же языков вы знаете? - спросил его как-то Нарита.
    - Не могу сказать точно, то ли десять, то ли все двадцать, - ответил с улыбкой Ерошенко. - Выучить все нельзя - одной жизни не хватит. Как было бы хорошо, если бы каждый человек на земле знал еще один, кроме родного, вспомогательный международный язык эсперанто. Я думаю, что рано или поздно так и будет.
    - Только - почему вспомогательный? - сказал На-рита. - Почему бы людям не выбрать тот, на котором говорит больше всего людей, например, английский, французский или немецкий?
    - Позвольте спросить, почему тогда не китайский или японский? - Ерошенко постепенно распалялся - так всегда бывало, когда он начинал спорить. - Нет, милый Нарита, любой "великий" язык, который попытаются объявить международным, будет всеми народами объявлен агрессором. Ведь это же колонизаторы пытаются навязать угнетенным народам свои языки. Хорошо сказал Владимир Ильич Ленин: "Ни одной привилегии ни для одной нации, ни для одного языка!" (14а)
    Конгресс закружил русского писателя. Людям, пережившим трудные годы войны, голода, разрушений, хотелось отвлечься от тяжелых воспоминаний: устраивались вечера, концерты, веселые диспуты. Не пропускал их и Ерошенко.
    Но все чаще, спрашивая о своих довоенных друзьях, он слышал в ответ: "Убит, умер от голода, пропал без вести". И ему становилось тоскливо: чего стоили все разглагольствования о "вечном мире", если миллионы простых людей разных стран загнали в окопы и заставили убивать друг друга! Конечно, он радовался, что разрушения и убийства позади, но это была какая-то грустная радость. Свое настроение он выразил в рассказе "День всеобщего мира", который прочитал делегатам после одного из заседаний конгресса.
    "Мать с сыном стояли вверху, на балконе, на армию глядя, что маршем победным внизу проходила; и мать ликовала, что вот наступил день всеобщего мира. А сын ее плакал...
    - Не плачь, дорогой мой; дитя, не печалься: война завершилась, прервались страданья людские. Взгляни же, как реют знамена! Не крылья ли это навеки над всею землей наступившего мира? Взгляни же на лица героев! Они не сулят ли покой долгожданный родине нашей усталой, всему человечеству не обещают ли отдых бессрочный от бесконечных страданий? В звуках ликующих маршей победных слышен триумф дорогих идеалов, в шелесте этих знамен - исполненье мечтаний поэтов, надежд благородных всех жителей мира. О братстве всеобщем, о равенстве всех, о свободе народов...
    - Мама, не надо, прошу тебя, мама, умолкни... Меж" шелестящих победно знамен тех я вижу... Мама, вижу я  руки, лишь руки брата родного... Их уже видел я в дрёме бессонной - они меня нежно так брали, ласково гладили щеки, волосы тихо трепали, любовно так обнимали... Мама, ведь не было видно его самого - только руки, что оторвало снарядом... Словно я в пропасть срывался... Проклятые сны, любимые руки!..
    Гордые лица героев... Меж ними, мама, я вижу... Голову отца, голову только... Я уже видел ее в бессонные ночи, в дрёме ужасной... Мне улыбался отец и шутил так со мною; поцеловать мне его захотелось как прежде, а он...
    О мама! Голову с шеи снял он руками, ее протянул мне для поцелуя, голову мне протянул он, что саблей срубили... О ужасные сны! О голова дорогая?..
    Все так же шли строем победным герои.
    - Ты бредишь, сыночек, не плачь же, дитя, не горюй! Гремит героический марш, звучат победные трубы!
    - Но, мама, послушай, сквозь радостный марш не слышны ли скорбные звуки, в песнях победных не слышится ль плач безутешный? Кто-то ведь плачет, кто-то тоскует. Кто бы? Послушай!
    - Ты бредишь, сыночек, ну кто же заплачет в дни ликованья такого? Кто ж затоскует в дни всеобщего мира?
    - Но мама, слушай... Ужели не слышишь?
    - О да, я услышала - это любимец погибшего брата, наша собака. После смерти его скулит она и не ест. Заслышав победные марши, вспомнила, видно, она хозяина облик геройский... Давно я хотела, а нынче решила - пусть ее тут же застрелят: не может она без него, зачем же страдать понапрасну?..
    - Послушай, о мама, в звуках ликующей песни слышу я скорбные крики: кто-то где-то страдает, кто-то кричит там от боли, несмотря ни на что - ни на величье победы, ни на праздник всеобщего мира...
    - Ты бредишь, сыночек, это ведь лошадь отца, верный конь; геройские песни услышав, вспомнил хозяина он, погибшего нашего вспомнил... Давно я хотела, а нынче решила - пусть его тоже убьют: хозяина он не забыл, а негоже унылое ржанье в день великой победы, в праздник всеобщего мира...
    - О, слушай же снова! Сквозь шелест победных знамен все мне слышны слезы и вздохи, послушай...
    - Грезы больные, сыночек, не слышно мне плача; слышу я песню кукушки...
    - Но, мама, о чем же кукушка тоскует в этот день великой победы?.. Смотри-ка, вон ивы, склонясь над рекою, тоже вздыхают; мама, о чем же ивы вздыхают в день всеобщего мира? Мама, пусть же охотник застрелит всех кукушек нашего леса: ведь не должно им плакать в дни великой победы; мама, скажи лесорубу, чтобы все ивы срубил он: им негоже склоняться и плакать в дни всеобщего мира; и прикажи же, о мама, чтоб и меня застрелили. Как не может собака жить без хозяина доле, как лошадь не хочет жить без хозяина - так и я не могу жить без брата, жить не хочу без отца я! Дай умереть мне с моими родными, дай же уснуть мне с любимыми вместе!.. А ты... Над океанами крови и слез, над морями страданий людских ты башню воздвигни из костей всех погибших; там водрузи ты знамена отчизны, играй победные марши, пой геройские песни и празднуй победу, ликуй в день всеобщего мира!..
    Он плакал. Все уже стихло, герои прошли мимо, лишь издали еще слышались барабаны и звуки победной трубы. Опершись на перила балкона, он плакал, в руки спрятав лицо; молча, недвижно смотрела она на него, и, казалось, она начала понимать, что за победу отчизны, за мир тот всеобщий миром ее же души заплатили.
    Все было спокойно, замерла вдали дробь победных барабанов, растаяли в чистом воздухе звуки фанфар, все погрузилось в покой, только выла собака, лошадь сетовала на судьбу, а где-то стонала кукушка и, склонясь над рекой, грустили о чем-то ивы; опершись на перила балкона, он плакал, в руки спрятав лицо.
    Безмолвно, недвижно смотрела она на него и, казалось, начала понимать, что такое мировая война, что такое всеобщий мир..."
    Ерошенко закончил чтение. Взволнованный зал молчал. Но это молчание было для автора дороже любых оваций.
    - Да, грустный рассказ, - сказал Нарита.
    - Что-то невесело мне, Нарита-кун, - отозвался Ерошенко. - Живя на Востоке, я не мог представить себе по-настоящему, что такое война. Но вот я проехал через Россию, увидел, как много несчастий принесла война моему народу...
    - Отсюда вы поедете домой? - спросил японец.
    - Да, но ненадолго. Нужно возвращаться в Пекинский университет: я дал слово - там меня ждут студенты.
    В конце августа 1922 года Ерошенко приехал в Москву и сразу же разыскал японского студента Вада, адрес которого ему дал Нарита. В институте, где учился японец, были каникулы. Он скучал, но из Москвы уехать не решался, так как не знал русского языка.
    Едва познакомившись, Ерошенко предложил Вада поехать вместе с ним в Обуховку.
    - Я буду вашими ушами, а вы - моими глазами. Согласны?
    От Москвы до Обуховки 600 километров - сутки езды по тем временам. Но Ерошенко не спешил домой, он хотел насладиться встречей с родиной. Они прожили с Вада неделю на берегу Дона, в домике рыбака. Ерошенко много плавал и, уходя под воду, выныривал так далеко, что сердце выросшего в горах и боявшегося воды японца замирало от испуга. Несколько дней они провели в Ельце, а когда доехали до ближайшей к Обуховке станции Голофеевка, Ерошенко ни за что не согласился сесть на подводу. Он шел и шел вперед и пел, не чуя под собой ног. Впереди была его Обуховка.
    Какой увидел Ерошенко свою страну после долгой разлуки? Об этом он рассказал сам в "Зимней сказке".
    "Там как раз начиналась весенняя пора, которую люди моей страны всегда с таким нетерпением ждали. Все надеялись, что в этом году весна будет более продолжительной, более теплой, чем когда-либо раньше. Вернувшись на родину, я, разумеется, решил непременно побывать в деревне, которую покинул десять лет назад. Пригревало солнце, но в деревне еще было холодновато. Природа здесь была уже расцвечена весенними красками, но на всем почему-то лежала печать неизъяснимого уныния. От тополиной рощи, которую так не любили жители деревни и так любил я, не осталось и следа. Глядя на равнинное место, где прежде была тополиная роща, я подумал: уж не превратилось ли снова это место в поле битвы людей со зверями, из которой на этот раз победителями вышли люди. Однако следов их победы я нигде обнаружить не мог".
    Читателю, знакомому с символикой сказок Ерошенко, не трудно увидеть здесь и революцию (битву людей и зверей) и весну - провозвестницу новых времен. "Говорят, - писал он, - что сейчас в моей стране почти не осталось людей, которые бы страдали и плакали по ночам из-за невыносимых условий существования... Я хочу верить, что на моей родине действительно произошли чудесные перемены".
    Новая жизнь постепенно приходила и в его родную деревню. И он всей душой тянулся к этому новому.
    ...А между тем по Обуховке распространился слух, что пришли туда слепой и "ходя" (15). Эта новость взбудоражила все население: крестьяне шли в дом Ерошенко, чтобы послушать своего односельчанина, который - подумать только, слепой! - объездил чуть ли не полмира. Иногда рассказы Василия дополнял Вада, что придавало им в глазах обуховцев особую достоверность.
    - Так ты что же, и на человеке ездил? - спросил Ерошенко отец во время одной из таких бесед.
    - Да что ты? - возразил Ерошенко. - Мы с рикшей ходили рядом, я по тротуару, а он по мостовой. Ходили и разговаривали. Так я выучился говорить по-китайски.
    Однажды, когда гости разошлись, Иван, младший брат, начал разговор о том, что вот, мол, семья их не живет уже так, как раньше, отец лишился и лавки, и лошадей. Ерошенко резко его оборвал. Он был доволен, что Советская власть не посчитала его семью кулацкой, сохранила им и дом, и огород. Старшая сестра Пелагея работала в селе врачом, а младшая Мария - учительницей. За это семью Ерошенко уважали.
    В середине октября Ерошенко сказал:
    - Ну, отец, погостил я у вас - и будет. Пора и за дело. Поеду на год обратно в Китай - доучивать студентов. А через год по весне ждите - вернусь.
    Провожало Ерошенко полсела. А вслед ему полетели письма, с конвертами, надписанными рукою отца: "Китай. Пекин. Пекинский университет. Прохвесору Испиранта Василию Ерошенку".
    Вспоминая это время, Ерошенко писал: "Я снова покинул свою родину и уехал за границу. Но и здесь у меня продолжало болеть сердце. Мне казалось, что в нем образовалась новая, еще более глубокая рана. Она становилась все глубже и глубже... О мое сердце! Что мне поделать с тобой?.."

(14а) В. И. Ленин. Рабочий класс и национальный вопрос. - Полное собрание сочинений. Т. 23, с. 150.
(15) Так в старое время в деревнях называли китайцев, разносивших по домам товары. Крестьяне, очевидно, приняли японца за китайца.

<< >>